Почему монстр?

На одной из публичных супервизий рассматривался случай. Женщина, обратившаяся за помощью, рассказывала терапевту:

Мой сын настоящий монстр. Я родила его в 20 лет; я не хотела делать аборт, так как пропустила сроки. Когда ему было 18 лет, я ушла от них (от мужа и сына), потому что не могла больше терпеть. Они ездили на мне. Теперь я живу отдельно. Мой сын приходит ко мне только за деньгами. Он работает и учится; за его обучение плачу я. Когда они (муж и 18-летний сын) долго не платили за квартиру, так что квартиру могли отнять, я заплатила сама! Я воспитала монстра.

Психотерапевты-участники супервизии подробно обсудили чувства, возникшие у них после этого рассказа (жалость, горячее сочувствие, угнетенность, тоска и ощущение безнадежности, наконец, ярость по поводу бессилия женщины); ведущий супервизию профессор дал свои рекомендации, что нужно посоветовать женщине, чтобы сын не отбирал у нее все деньги; затем право задать свои вопросы получили психологи, сидящие на местах для публики. Я спросила: «Откуда известно, что сын этой женщины — монстр? То, что она рассказала, никак не свидетельствует о его монструозности. Женщина всего лишь платит за его обучение. Если встать на ее позицию, то половина людей, сидящих в зале, имеют детей-монстров, а другая половина этими монстрами являются. Что именно — какой набор качеств и поведенческих актов — обозначает эта женщина на своем языке словом „монстр“? Она говорит: Мой сын приходит ко мне только за деньгами. Как она про себя продолжает это высказывание: а я хочу, чтобы он приходил ко мне за… — за чем? Когда именно ее сын стал „монстром“? В 18 лет? В 10? В 3 года? Еще в пеленках? До того, как она от „них“ ушла, или после? Она говорит: Они ездили на мне. Какая реальность скрывается за этим словесным ярлыком? „Они“ оскорбляли ее? Или „они“ ждали от нее заботы и внимания? А может быть, она выдвигает относительно „невинные“ обвинения, так как не находит в себе сил признаться в чем-то гораздо более травматичном? Например, ее сын бил ее, или имели место инцестуальные намерения, или еще что-то не менее криминальное — некий фрагмент умолчанной действительности, от которого осталось только название, ярлык „монстр“»?

Я ожидала, что в ходе терапии ответы на эти вопросы уже были получены, но не прозвучали в ходе публичной супервизии. Тем неожиданнее стал для меня встречный вопрос, заданный мне вместо ответа: А зачем, собственно, нужно это знать? Ведь мы работаем с чувствами, с ощущениями клиента, и если женщина говорит, что ее сын — монстр, то нам этого достаточно: значит, именно так она ощущает это событие. Я увидела осуждение в глазах участников супервизии: «ты не сочувствуешь, ты неспособна к эмпатии, ты занимаешь обвинительную, моралистическую позицию по отношению к страдающей женщине, которая пришла за поддержкой и помощью», — читалось в их взглядах. Я представилась лингвистом, и интерес ко мне мгновенно угас, как и с осуждение: эта не из наших, ну что поделаешь с профанами… Ответа я не получила.

Между тем мой интерес только возрос от такой реакции. Оказывается, в психотерапии, по крайней мере в рамках целого ряда школ, существуют запретные темы; есть вопросы, которые нельзя задавать, и знания, которые «нельзя знать».

Мне трудно поверить, что вопросы, которые я задала, не возникли у супервизоров. Вероятнее другое: ответы на них они дали себе сами, не обращаясь прямо или косвенно к клиентке. То, что они услышали в ответ (от самих себя!), свидетельствовало не в пользу клиентки. Я не хотела этого ребенка изначально, я не могла примириться с тем, что он родился, я переносила на ребенка неприязнь к мужу и бросила неразделенных в моем сознании «их», как только ребенок вырос; а теперь я мучаюсь чувством вины и перекладываю эту вину на сына и утверждаю, что монстр-то он. Вот что они проговорили про себя, и поэтому вслух они сказали: мы не зададим кое-каких вопросов, потому что мы предвидим кое-какие ответы, после которых нам будет трудно удерживаться в рамках эмпатии, сочувствия и эмоционального резонанса. Однако кое-какие ответы легко могли в реальности оказаться совсем иными.

В предложении «мой сын — монстр» содержится не менее двух утверждений. Первое: «у меня есть сын», и второе: «этот сын — монстр». Если бы неуверенность вызывало первое утверждение, если бы возникли предположения, что на самом деле клиентка бездетна, вероятно, в рамках почти любой психотерапевтической школы терапевт предпринял бы ряд усилий, чтобы выяснить, как обстоит дело «в реальности», хотя, если следовать предложенной логике, нам достаточно лишь того, что сын — это факт сознания клиентки. Психотерапевтическая стратегия в случае, если сына «в реальности» нет, была бы иной, чем если бы он «в реальности» был.

Точно так же следовало бы, на мой взгляд, работать и со вторым -утверждением. Сын-монстр, конечно, факт сознания клиентки. Но проблема в том, что слово «монстр», в отличие от слова «сын», может значить — и почти непременно значит — разное в сознании клиентки и в сознании ее терапевта, совпадая лишь на уровне семантического примитива: «монстр — это что-то плохое». Чтобы работать с этим высказыванием — или с этим фактом сознания — необходимо определить значение слова «монстр» в индивидуальном языке (идеолекте) клиентки.

В этом нет никакого отступления от принципов даже самого жесткого роджерианского подхода к терапии. Можно совершенно не интересоваться тем, как обстоит дело «в реальности» — в той реальности, которая существует вне сознания. Однако для того, чтобы знать, о какой «собственной реальности внутри собственного сознания» говорит клиент, надо понимать тот язык, который он использует, или, другими словами, уметь выяснять, что стоит за теми словами и формулировками, которые разные люди (в том числе психотерапевт и его клиент) наполняют каждый своим собственным опытом и событиями, и этот опыт, эти события могут быть совершенно различными, подчас не пересекаться вообще.

Наивная вера в то, что два человека, говорящие на одном и том же — в лингвистическом смысле этого слова — языке, понимают друг друга, это не более чем иллюзия. В языке содержится большое количество конструкций, содержащих структурные умолчания разного типа; каждый говорящий волен заполнять эти «пустые места» собственными представлениями и образами, которые никогда не приоткроются его собеседнику; собеседник даже не догадается, что только что приблизился вплотную к «чужой реальности», но так и не вступил с ней в контакт.

Впрочем, по одной из гипотез, которые обсуждаются в этой книге, индивидуальные представления, которыми люди наполняют, не отдавая себе отчета, «пустые места», системно организованы. Благодаря этому их можно обнаружить и декодировать с помощью ряда семиотических процедур, сходных с теми, какими дешифруются тексты, записанные на неизвестном языке.

Вернуться назад

Обратная связь
Отправить

Ваше сообщение отправлено!